Валерий Тарсис - Палата № 7
Очарованный чуть поблекшим, но всё же прекрасным августовским вечером, Валентин Алма-зов записывал на итальянском языке то, что нашептывали ему первые желтые листья, плывшие за окном в золотистой лазури заката. Есть какая-то особая сладостная грусть в еле слышном шелесте вестников осени, которую ждешь с тревогой и ожиданием. Когда неумолимый маляр белит виски, весной уже ничего не ожидаешь, как бывало в юные дни, — ни любви, ни пожаров страстей, ни прекрасных катастроф. Зато осенью всегда ждешь новых разочарований, сознавая их печальную неизбежность. И когда всё новые и новые иллюзии рассеиваются в терпком осеннем воздухе и шелестят, как сухие листья, кружащиеся стайками у обочины дороги, уже не так больно, как в дни первых крушений, — без плача и стенаний хоронишь их в тайниках сердца, ставшего всеохватно просторным, выносливым; и будто не так уж сильно жалят злые осенние мухи; и обо всем этом пишешь непременно стихами, такими хмельными, что от них кружится голова.
Валентин Алмазов писал итальянскую рапсодию на мотивы своих любимых поэтов Джакомо Леопарди и Джованни Папини. И было даже что-то вещее в том, что его лирические размышления о «Трагической повседневности» совпали с его собственной трагической повседневностью, внезапно вторгшейся в его комнату в лице двух полицейских, старшего дворника, всегда служащего в полиции, и еще какой-то носатой бабы, которая, как сообщил старший полицейский, является представительницей «общественности», долженствующей в будущем заменить органы власти в «народном» государстве.
Вид у них был смущенный. Старший полицейский начал виноватым голосом:
— Извините, Валентин Иванович, но мы вас побеспокоим потому, что начальник отделения милиции имеет к вам особый разговор и просит вас приехать. Дело срочное.
— Какие у меня могут быть дела с полицией? Я ведь не вор, не хулиган, — сказал Алмазов.
— К сожалению, мне это неизвестно. Начальник мне ничего не сказал. Но ведь милиция — орган государственной власти, и вы обязаны поехать.
Валентин Алмазов сразу понял, что быть беде.
Жена его тоже это поняла.
— Я пойду с тобой, — сказала она.
— Да, пожалуйста, — разрешил полицейский.
У подъезда ждала машина, синяя, с красной полосой вокруг кузова. В отличие от сталинских «черных воронов», народ прозвал эти машины чумовозками.
В милиции его провожатые тотчас же скрылись. У дверей комнаты, куда привели Алмазова, стоял другой полицейский, менее вежливый, — на вопросы не отвечал. Конечно, никаких разговоров с начальником милиции не было. Через десять минут Валентина Алмазова вывели во двор, — там его ждала санитарная машина. Женщина-врач (специальные полицейские врачи-конвоиры) спросила:
— Вы — Валентин Алмазов? По распоряжению главного городского психиатра вас должны обследовать.
— Сволочи! — тихо сказал Алмазов жене. — Полицейские сволочи даже врачей превращают в полицейских. Но не волнуйся, — такие приемы показывают, что они уже боятся. Обманом завлекли. Коммунистические бандиты не уйдут от народной мести.
И пошел к машине. Двое дюжих вышибал в белых халатах смотрели на него тупо воловьими глазами.
Шел дождь.
Странно, час тому назад небо было голубое, а сейчас дождевые струи назойливо стучали в крышу и стекла машины; сопели вышибалы; низкие тучи плыли по небу; они напоминали Алмазову бегемотов, которых он в детстве видел в зоопарке; город казался незнакомым, чужим, враждебным.
Алмазова привезли на пересыльный пункт, — оттуда круглые сутки отправляли с сопровождающими санитарами больных, лечившихся в московских психиатрических больницах, по месту жительства. В двух маленьких комнатах в деревянном бараке скопилось множество мужчин и женщин. Под низким дощатым потолком плавал дым от махорки и дешевых папирос. Было грязно, наплевано. Из двери уборной, почти не закрывавшейся, несло нестерпимой вонью; засиженная мухами лампочка без абажура бросала зловещие тени на людей; жена Алмазова тихо плакала, дежурный врач — женщина средних лет, утомленная, со страдальческим выражением лица, — говорила, глядя куда-то вдаль, мимо Алмазова:
— Сегодня уже поздно… Доктор Янушкевич уехал. Он будет только завтра в десять часов утра. Что с вами случилось? Скандалили с соседями? Нет? У вас отдельная квартира? Это ваша жена?.. Ах, вот оно что. Ну, конечно… Не вы первый, не вы последний… Такова судьба всех бунтарей… Хорошо еще, что только сумасшедший дом. Моего мужа расстреляли… Недавно приходил ко мне секретарь райкома, утешал, сказал, что партия не забудет моего мужа… Так они всем говорят… Меня удивляет… неужто они думают, что мы, вдовы и сироты, сотни тысяч вдов и сирот, забудем эти благодеяния партии?
Алмазов слушал молча. Его не удивила бесстрашная откровенность усталой женщины. В последнее время всюду — в трамваях, поездах и особенно в бесконечных очередях — люди всех возрастов не скрывали своего враждебно-иронического отношения к советской власти, к ее мнимым достижениям; и здесь следует отметить то морально-политическое единство народа, о котором так много и пышно разглагольствуют партийные функционеры, печать и радио: люди единодушно поносили советских вождей, особенно Хрущева, и особенно с тех пор, как опять исчезли продукты первой необходимости. И чем беднее по виду был человек, тем злее проклинал он очереди, нехватку всего решительно, издевался над мнимыми успехами советской экономики, проклинал дороговизну, ничтожную зарплату, безрукость руководителей, их пустые обещания, которые никогда не выполняются.
— Идите отдыхайте, — сказала женщина, — не отчаивайтесь, ведь вам еще многое придется пережить… Не вздумайте только протестовать — ну, голодовку объявлять или заявления писать, — ведь у нас на это никакого внимания не обращают. Даже на турок и греков подействовали голодовки Назыма Хикмета и Глезоса, — а у нас вы только подвергнетесь издевательствам и ничего не добьетесь. Ведь это не люди, а истуканы, палачи…
Алмазов сел на лавочку. Ему казалось, что всё это происходит во сне. Новая картина из дантовского ада.
Стоявший немного поодаль необычайно худой, — почти скелет, — лысый, неопределенного возраста мужчина, безбородый, как евнух, всё время ухмылялся, поджав тонкие лиловые губы, потом украдкой подошел вплотную к Алмазову и, слегка наклонив голову, заговорил доверительно шопотом:
— Я слышал — вы писатель… Очень интересно познакомиться. Как же вы умудрились уцелеть, если рисковали писать правду?
И в течение какой-нибудь минуты молчания бурей пронеслась в воображении Валентина Алмазова его писательская карьера. Странная, как и вся его жизнь. Он пытался быть советским писателем. Но из этого ничего не получилось. Он буквально приходил в отчаяние, читая рукописи того времени. До того все эти писания были надуманными, притянутыми, беспомощными, бесспорно значительно хуже, чем у средних бумагомарателей. Теперь ему ясно было, что всё это было закономерно. Не все могут продавать даже свое тело предпочитают умереть с голоду, утопиться. Но продавать свою душу гораздо труднее. Валентин Алмазов не помнит, когда он перестал быть батраком на литературной ниве. Но он отлично помнит то невыразимое наслаждение, которое он испытал, когда стал писать правду, — с тех пор прошло почти четверть века. Он понимал, что нельзя показать рукописи даже товарищам, это было бы в сталинские времена равносильно самоубийству. Шли годы, и вот настал час, когда терять уже было нечего. Надо было напомнить миру, что есть еще на свете русский — но не советский — народ, есть честные писатели, — и звать на бой за свободу, разоблачать новых фашистов, душегубов, звонить в набат. Ведь на Западе знают очень мало. Приезжим показывают всё ту же екатерининскую деревню; и даже такие честные писатели, как Колдуэлл и Стейнбек, склонны верить в легенду о советской демократии. Неужели Стейнбек искренне говорит, что не заметил угнетения в Советском Союзе, что писатель здесь может писать то, что он хочет? Неужели он даже не читал многочисленных заметок в прессе о злосчастной судьбе Бориса Пастернака, Александра Есенина? Да… надо раскрыть глаза миру. Надо привести Стейнбека и других деятелей западной культуры в этот заплеванный сарай — пусть он посидит в этом аду с Валентином Алмазовым и убедится воочию, как советский писатель может писать то, что ему хочется. Он тогда узнает, что любые слова правды о советской жизни полицейские называют клеветой. А не задумался ли Джон Стейнбек над тем, что из его двенадцати книг переведены в Советском Союзе только две? И почему? Читатели с наслаждением прочли бы все его книги. Но… А ведь Стейнбек не пишет о советской жизни. Если бы он, не дай Бог, родился в Советском Союзе, он бы не мог напечатать ни одной строки и вернее всего был бы уничтожен сталинскими опричниками или сидел бы сейчас рядом с Валентином Алмазовым в этом аду. Так-то, мистер Стейнбек. Надеюсь, вы на меня не обидитесь за то, что я приглашаю вас в заплеванный сумасшедший дом, — другого места нет теперь в России для честного писателя.